Современное волошиноведение может претендовать на роль одного из ведущих направлений в изучении литературы Серебряного века. Только за последние годы вышли в свет, буквально обгоняя друг друга, такие фундаментальные издания как «Труды и дни Максимилиана Волошина. Летопись жизни и творчества»
В. Купченко [5], третий выпуск серии «Максимилиан Волошин. Из литературного наследия», включающий в себя письма поэта к матери и его перевод драмы
Вилье де Лиль-Адана «Аксель» [1], а также три тома из многотомного собрания сочинений Волошина под общей редакцией
В. Купченко и А. Лаврова [2]. Публикация этих ценных материалов позволяет прогнозировать всплеск исследовательского интереса к различным аспектам волошинского творчества, причем открываются новые перспективы как для его системного описания, так и для переосмысления частных проблем, пока не привлекавших пристального внимания. Одним из таких нерешенных вопросов остается отношение поэта к петербургскому мифу, игравшему важнейшую роль в литературе рубежа веков. Его освещение тем более важно, что позволяет проследить истоки коктебельского мифа, осевого для художественной вселенной Волошина. Обращаясь к этой теме, мы прибегнем к уже упомянутым новейшим изданиям и материалам из фонда поэта в отделе рукописей
ИРЛИ (ф. 562), которые, смеем надеяться, увидят свет в недалеком будущем. Наше внимание будет сосредоточено на волошинском творчестве первого десятилетия ХХ века, непосредственно отразившем становление его авторского сознания.
Тот факт, что «странствия» молодого Волошина должны были однажды привести его в северную столицу, средоточие главных сил нового русского искусства, вполне закономерен. Однако прочтение поэтом петербургского текста оказалось неординарным жизнетворческим актом, определившим его дальнейшую судьбу. И если мы чтим коктебельского мудреца, понимавшего язык земли и исповедовавшего братскую любовь к людям, мы не можем остаться равнодушными к периоду блужданий его духа, прожитому глубоко и плодотворно. Ибо Волошин как никто понял, что «Петербург петербургского текста еще и учителен» (слова
В. Топорова [6, 320]) и его нравственный и исторический урок взывает к ответу каждого носителя русской культуры.
Волошинское отношение к культурному пространству Петербурга определилось по сути тремя свиданиями: первым визитом в столицу в январе 1903 года, краткой деловой поездкой в декабре 1904 года и непродолжительным, но насыщенным периодом петербургской жизни
в октябре 1906 марте 1907 года. Поскольку к началу ХХ века «литературность» Петербурга была уже целиком очевидна, первые впечатления Волошина («Когда я в первый раз в жизни увидал Петербург <
>, меня поразила мертвенная строгость его общего тона,
Точно на фотографии, приходило на ум»
[5, 106]) соответствовали петербургскому мифу, сложившемуся в произведениях
А. Пушкина, Н. Гоголя и Ф. Достоевского. И хотя время, проведенное в столице, было окрашено интенсивным общением (поэт познакомился с
В. Брюсовым, А. Блоком, Н. Минским, В. Серовым, К. Сомовым, С. Дягилевым, присутствовал
на религиозно-философском собрании, где
Д. Мережковский читал доклад
В. Розанова «О возможности творчества в области церковных догматов»), петербургская жизнь, столь непохожая на реальную, вызвала у Волошина отчуждение. Прямо из Петербурга он поехал в давно знакомую Москву, показавшуюся намного более теплой и человечной. Противопоставление двух столиц, существенное для петербургского мифа, дает себя знать в письме Волошина к
А. Гольштейн: поэт пишет, что в Петербурге «ни с кем не сошелся. С Мережковским, с Розановым, с Гиппиус мы оказались чересчур чуждыми..<
> В Москве же я нашел не только людей, но и новых друзей»
[5, 109]. Действительно, в этот приезд Москва подарила Волошину дружбу с
А. Белым, Ю. Балтрушайтисом и романтическое знакомство с
М. Сабашниковой.
Вторая встреча с Петербургом была окрашена сильнейшим драматическим переживанием: Волошин въехал в город 9 января 1905 года, став невольным свидетелем «кровавого воскресенья». Именно в этот день поэт увидел в небе над городом
три солнца знак страшного будущего России, подтверждение зловещих пророчеств о Петербурге, которому «быть пусту» (ср. в стихотворении «Предвестия» (1905): «Священный занавес был в скинии распорот:/ В часы Голгоф трепещет смутный мир
/О, Бронзовый Гигант! Ты создал
призрак-город/ Как призрак-дерево из семени факир» [1, 251]). В статье «La Semaine Sanglante
ô Saint-Pĕtersburg. Rėcit d'un tėmoin» («Кровавая неделя
в Санкт-Петербурге. Рассказ очевидца»), напечатанной во Франции месяцем позже, Волошин описал апокалипсический Петербург
тех дней «заколдованный круг», где готовится новое грандиозное жертвоприношение. Он увидел охваченных ужасом людей «в состоянии галлюцинации», зафиксировал возникновение привычки к смерти. «Кровавая неделя в Петербурге не была ни революцией, ни днем революции. Происшедшее гораздо важнее <
> Эти дни были лишь мистическим прологом великой народной трагедии, которая еще
не началась», заключал поэт
[ИРЛИ, ф. 562, оп. 1, ед. хр. 190, л. 15].
В третий раз Волошин увидел Петербург осенью 1906 года, спустя несколько месяцев после свадьбы с Сабашниковой, и, полный надежд, испытал восхищение этим городом. Противостояние Москвы и Петербурга обернулось другой стороной: «Я так сильно почувствовал затхлость Москвы и московских поэтов. Надо жить в Петербурге
Как я здесь буду
писать
», спешит сообщить Волошин жене в первый же день по приезду
[5, 163]. Месяц спустя, уже перевезя в столицу Сабашникову, поэт пишет матери: «Жизнь в Петербурге страшно интересна, но и утомительна своею интенсивностью и тем, что вечер кончается часов
в три четыре. Аморя совсем истомилась от непрерывного восторга. Я так поглощен был в это время внешними впечатлениями, что ничего не мог почти делать. Мы в восторге от красоты Петербурга. Я никогда не подозревал, что он так красив, строен и строг»
[1, 355]. Это свидание с Петербургом, растянувшееся на полгода, стало целым периодом в жизни
поэта значительным, драматическим, круто изменившим ее течение. В январе 1907 года чета Волошиных переселилась в квартиру
Вяч. Иванова, что повлекло за собой катастрофические последствия. Видимо права была Сабашникова, говоря незадолго до этого: «Мне рано жить в Петербурге
они меня подавляют»
[5, 168]. В определенной мере эти слова можно отнести и к самому Волошину. Оказавшись во власти двух сильных и искушенных
людей Вяч. Иванова и Л. Зиновьевой-Аннибал, Сабашникова стала жертвой одного из смелых жизнетворческих экспериментов Серебряного века, а сам поэт столкнулся с реальностью, заставивший его очнуться от соблазнов
города-фантома.
Зимой 1906 1907 года Волошин пережил любовное соперничество
с Вяч. Ивановым как ситуацию двойничества, что отразилось не только в его интимной лирике (ср. «В моей крови слепой двойник
», посвященное
Вяч. Иванову, и др. стихотворения), но и в прочтении темы Петербурга. Не будем забывать также, что мотив двойничества принадлежит к числу основных мотивов петербургского текста русской литературы, благодаря творчеству Гоголя и Достоевского. В стихотворении декабря 1917 года «Петроград» Волошин опишет бесовскую пляску, затеянную на пустом месте русской государственности: «И духи мерзости и блуда/ Стремглав кидаются на зов,/ Вопя на сотни голосов,/ Творя бессмысленные
чуда, / И враг, что друг, и друг, что враг, / Меречат и двоятся
»
[1, 225], а двумя годами раньше, в стихотворении «Петербург» увидит «судьбу империи в
двойной борьбе:/ Здесь
бунт там строй; здесь
бред там клич судьбе
»
[2, 417] (курсив мой С.Б.). Собственная драма позволит поэту постичь закономерности судьбы России, узнать в ее истории «зеркальный бред взаимоотражений». Так родится волошинская мысль о «петровском круге» русской государственности:
Великий Петр был первый большевик,
Замысливший Россию перебросить,
Склонениям и нравам вопреки,
За сотни лет к ее грядущим далям.
Он, как и мы не знал иных путей,
Опричь указа, казни и застенка,
К осуществленью правды на земле
[1, 373]
Волошин покажет онтологическое единство русской революции и самодержавия, критически осмыслит
тип интеллигента «гомункула, взращенного Петром/ Из плесени в реторте Петербурга»
[1, 375]. Всезнающий
Вяч. Иванов, настоящий петербургский интеллигент, станет для поэта выразителем духа искусственно созданного города. Вот почему одно из неоконченных стихотворений поэта кажется сегодня обращенным и к городу, и к человеку:
Двойной лик Януса в единстве Солнцебога,
Разрыв антиномий в слияньи хмельных сил
В себе он выявил, вознес и утвердил,
Но свет его как яд,
и смерть его дорога
[2, 548]
В Петербургском тексте, по справедливому замечанию
В. Топорова, отражена «квинтэссенция жизни в «лиминальном» состоянии, на краю, над бездной, на грани смерти, и намечаются пути к спасению»
[6, 319]. После внутренней катастрофы Волошин заново обрел свою идентичность, отказавшись от соблазнов призрачного города и припав к земле. Уже в июне 1907 года, спустя три месяца после расставания с Сабашниковой и отъезда в Коктебель, Волошин будет признаваться: «Петербург стал противен»
[5, 185], «о петербургской жизни думаю с ужасом»
[Там же]. Чуть позже он назовет атмосферу города лихорадочной и порочной
[5, 186], а посетителей
«Башни» «кругом людей, специализирующихся на психологических и половых экспериментах»
[5, 187]. В этом беспощадном определении было много верного
Тем не менее в письме
Вяч. Иванову от 18 августа 1907 года поэт предложит ему путь мира и искупления: «Я жду тебя и Лидию в Коктебель. Мы должны прожить все вместе здесь на этой земле, где подобает жить поэтам, где есть настоящее солнце, настоящая нагая земля и настоящее одиссеево море. Все, что было неясного между мною и тобой, я приписываю не тебе и не себе, а Петербургу<
> Только в Петербурге с его ненастоящими людьми и ненастоящей жизнью я мог так запутаться раньше<
> На этой земле я хочу с тобой встретиться, чтобы здесь навсегда заклясть все темные призраки петербургской жизни»
[3, 2, 809].
Так возникает новая антитеза Петербурга и Коктебеля, топология ухода, поистине спасшая Волошина. И если в апреле 1907 года в шуточном послании
к Вяч. Иванову уход еще кажется изгнанничеством («Я здесь расту один, как пыльная агава,/ На голых берегах, среди сожженных гор./ Здесь моря вещего глаголящий простор/ И одиночества змеиная отрава/ А там, на севере, крылами плещет слава,/ восходит древний бог на жертвенный костер,/ Там в дар ему несут кошницы легких Ор
/ Там льды Валерия, Там солнца Вячеслава
»
[2, 398]), то в посвящении
1910-го года С. Маковскому он становится осознанным и окончательным выбором: «В городе шумном построил ты храм Аполлону Ликею,/ Я ж в Киммерии алтарь Горомедону воздвиг»
[2, 402]. Это декларация другого пути и в искусстве, и в жизни. Это обретение родины духа и своего дома на первозданной земле Коктебеля. В 1926 году коктебельский мудрец с гордостью скажет о своем предназначении:
Я не изгой, а пасынок России.
Я в эти дни ее немой укор.
И сам избрал пустынный сей затвор
Землею добровольного изгнанья,
Чтоб в годы лжи, паденья и разрух
В уединеньи выплавить свой дух
И выстрадать великое познанье
[2, 82]
А в 1929-м поэт сфотографируется в профиль на фоне «профиля» Карадага, так загадочно похожего на него
И. Корецкой принадлежит продуктивная (хоть и вскользь произнесенная) мысль о преемственности волошинского Дома поэта по отношению к «Башне»
Вяч. Иванова [4, 282]. Преемственность эта основана, однако, не только на сходстве, но и на отторжении: продолжая традиции литературного салона Серебряного века, Волошин, тем не менее, стремился создать атмосферу плюрализма, которой в действительности не было на «Башне». Он принципиально не брал на себя роль вождя, учителя и наставника, видя в навязанном извне знании насилие над другой личностью. Вместо столичной учености в колонии Волошина царила атмосфера дружеской непринужденности, соответствующая дачному быту Коктебеля. Многолетний опыт Дома поэта показал, что это место было открыто людям, переживающим горе, смуту, неразделенную любовь и одиночество, в то время как на «Башне» главным критерием отношений оставалась интеллектуальная состоятельность. Сами топосы дома и башни в этом смысле диаметрально
противоположны как место, сообразное миру, и место, отделенное и вознесшееся над ним (ср. миф о вавилонской башне). Примечательно, что мысль о жизни в Коктебеле возникла у Волошина именно после решительного разрыва с Петербургом
До 1907 года поэт не был истинным певцом Коктебеля и не мог им быть, поскольку суровая красота этой земли ждала героя с исстрадавшейся душой. В 1900 году Волошин убеждал мать «бросить совсем мысль о Коктебеле» и купить землю в Батуме, производящем ослепительное впечатление своей «природой и растительностью»
[1, 233]. Чуть позже, посетив Испанию, молодой поэт сетует: «Вот бы здесь Вам домик завести»
[1, 272]. Но дело в том, что сама идея «прикрепления к земле» была чужда и непонятна юноше, охваченному жаждой путешествий. И если в стихотворениях Волошина
1890-х годов Коктебель являет собой некую романтическую абстракцию («Тут воздух вечно чист, тут небо вечно ясно, и море синее водой не шелохнет
»
[2, 237], «тут все гармония, краса и совершенство
» или о море: «Я люблю твой прибой, твой чарующий шум,/ То суровый, то тихий и нежный,/ В нем слышны отголоски мучительных дум/ И блаженство любви безмятежной»
[2, 279]), то в первые годы ХХ века он практически исчезает из поля зрения поэта, вытесненный впечатлениями странствий по Европе, знакомством с Парижем и Петербургом. Однако события
19061907 года заставляют Волошина вернуться к истокам, подобно Одиссею благословляя единственность данной ему родины.
Первым весомым вкладом поэта в «коктебельскую мифологию» станет цикл «Киммерийские сумерки», в основном написанный в 1907 году. Он посвящен художнику
К. Богаевскому, подлинному знатоку восточного Крыма, разгадавшему историю и судьбу этих мест. Именно Богаевскому впоследствии доверил Волошин проиллюстрировать свою первую стихотворную книгу (ср. надпись на подаренном ему авторском экземпляре: «Киммериан печальная страна/ Тебя в стенах Ардавды возрастила./ Ее тоской навеки сожжена,/ Твоя душа в горах ее грустила,/ Лучами звезд и ветром крещена»
[2, 402]). Сам поэт предварительно определил тематику цикла словами «Одиссей в Киммерии», обозначив, таким образом, первоисточник и тональность входящих в цикл стихотворений. Итоговое название, предложенное
Вяч. Ивановым1, содержало своего рода тавтологию: согласно «Одиссее», граничащая с Аидом земля
киммерийцев страна вечных сумерек. Однако эта тавтология представляется оправданной, если учесть «густоту» сумерек, опустившихся на душу Волошина. Он был вправе трактовать свое состояние как приближение к миру
умерших тем более, что ранее уже рассматривал любовные отношения с Сабашниковой в свете мифа об Орфее и Эвридике (ср. «Мы заблудились в этом свете
», 1905). Предсказанная некогда разлука обернулась разлукой осуществившейся
(«И кто-то нас друг к другу бросил,/
И кто-то снова оторвет
»
[1, 61]), и герой «Киммерийских сумерек», объединивший в себе черты Орфея и Одиссея, должен пережить смертное томление входящего в Аид. В связи с этим следует сказать о горечи как лейтмотиве «Киммерийских сумерек». Этот мотив, заданный в первом стихотворении цикла («Полынь»), оказывается структурообразующим в рамках волошинского сборника «Стихотворения» (1910) поскольку связывает «Киммерийские сумерки» с любовной лирикой, объединенной под рубрикой «Amori amara sacrum» («Святая горечь любви»). Жертвенная горечь любви наделена у Волошина сакральным смыслом: подобно причастию, она свидетельствует о рождении в вечности. Вот почему поэт напишет Сабашниковой о пропитанной горечью земле Коктебеля: «Я начинаю действительно только теперь приобщаться Коктебелю... Он моя горькая купель»
[5, 179].
Особый семантический слой составляют аллюзии к древнегреческой
мифологии в первую очередь, благодаря теме Киммерии. Стихотворение «Здесь был священный лес. Божественный гонец
»
[1, 90] заставляет вспомнить о роще Персефоны, где входил в Аид Одиссей (вспоминается также лес на управляемом Цирцеей
острове Эя, именно там Одиссею явился «божественный гонец» Гермес). Ныне пустынное место говорит поэту о древних «отвергнутых богах», в том числе о «неотвратимо зовущем» кровожадном Гадесе. В стихотворении «Над зыбкой рябью вод встает из глубины
» герой, отождествляемый с Одиссеем, видит перед собой «пределы скорбные незнаемой страны» (Киммерии) и погружается
в сны-воспоминания. Через воспоминания Киммерия получает связь с поэзией, становясь страной «где в поздних сумерках грустнее и напевней/ Звучат пустынные гекзаметры волны
»
[1, 91]. Своеобразным ключом к циклу становится финальное стихотворение «Одиссей в Киммерии», написанное в день смерти
Зиновьевой-Аннибал и посвященное ей. В свете мифа о спуске Одиссея в Аид оно предстает диалогом с тенью умершей подруги. Умершая жена
Вяч. Иванова оказывается тем Тиресием, который, единственный, может указать путь потерянному герою. Мотив
встречи с потерянной любимой, с умершими друзьями
(ср. у Одиссея с умершей матерью), наконец, с собой
изначальным отзывается в заключительной строке стихотворения, свидетельствуя, что именно «во сретенье тоскующих теней» написан весь цикл. Примечательно, что, как и в некоторых других стихотворениях Волошина, привлечение разноприродной символики связано здесь с заклинательной функцией поэтического слова и направлено на преодоление стихийной воли, разрушившей жизнь автора «Киммерийских сумерек».
«Киммерийские сумерки» в буквальном смысле являют собой поэтический
пейзаж цикл похож на серию акварелей, объединенных темой Киммерии (отсюда ведущая роль зрительных эффектов). Некоторые приемы, использованные Волошиным в стихотворениях этого периода, перекликаются с техникой его живописных пейзажей, час которых пробьет несколько позже. Поэт пробует сочетания цветов и линий ландшафта, пытаясь передать своеобразие «лика» Коктебеля. В стихотворении «Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель
» доминирует
серебристо-серая гамма («кустарники в серебре», «серые срывы
гор», «седая полынь»), благородно оттененная розовым («тонким дымом розовеет внизу миндаль») и черным («земля страстная в черных ризах и орарях»). Линии картины вторят коктебельскому
рельефу столь же лаконичному и благородному. Поэт видит «нагорья» и «долины», «лежащую» землю и «задыхающуюся волну», «острые щебни» и «срывы гор»
Такой пейзаж легко можно представить среди волошинских
акварелей ведь общий тон Коктебеля в «Киммерийских сумерках» уже найден. Каждое стихотворение цикла может быть рассмотрено как план, набросок будущей картины. Отличительной чертой «Киммерийских сумерек» является неприкрытая апология страдания, что соответствует внутреннему состоянию лирического героя и легендам о Киммерии, граничащей с царством мертвых. Отсюда частое обращение
к красно-бурым оттенкам («потоки красных щебней», «запал багровый день», «равнины
медно-буры», «был в свитках туч на небе явлен вновь/ грозящий стих закатного Корана
/
И был наш день одна большая рана,/ И вечер
стал запекшаяся кровь
»
[1, 95]) и узнавание в пейзаже «примет смерти» («Вот холм сомнительный, подобный вздутым ребрам
»,
«И там во впадинах зияющих глазниц/ Огромный взгляд растоптанного Лика», «В морях зари чернеет кровь богов», «И ночи звездные в слезах проходят мимо
»). Лирический герой оказывается связан с Киммерией всей
судьбой на уровне подсознания, мифологической предыстории. Он как никто может понять суть этой земли, стать ее словом и вестью.
Тональность «киммерийских»
стихотворений 1910-х годов (часть из них составляет раздел «Киммерийская весна»
во втором неизданном сборнике поэта «Selva oscura») значительно светлее. Приятие жизни, гармоническое слияние со своей духовной родиной расширяют горизонт лирического героя, делают его решительнее и мудрее. Жертвенная гибель оборачивается воскресением, «Введением Весны», сообщающим сокровенный смысл всем бывшим и будущим страданиям. Автор этих
стихов поэт, который «много в себе теперь понял»
[ИРЛИ, ф. 562, оп. 3, ед. хр. 113]. Узнав цену жизни, он оборачивается к современникам с призывом любви и терпения. Он становится тем Поэтом, чьи стихи в кровавые годы террора будут заучиваться наизусть и произноситься как заповедь
Именно в это время Волошин начинает интенсивно рисовать Коктебель, который уже неотделим от «внутреннего пейзажа» его души (известно, что большинство волошинских пейзажей написано не с натуры, а по памяти и воображению). Он создает картины, в которые, по его же выражению, «хочется войти», и щедро дарит
их друзьям как билеты в страну, расположенную на границе с вечностью.
Выросший в лоне русского модернизма и испытавший притяжение нескольких столиц, Волошин сумел сохранить свою особость, остаться системой вне систем, что придает его фигуре классическую масштабность. Он видится нам в «разрывах ткани» своего времени как поэт граней и границ, временами юродствующий литературный маргинал
и вместе с тем связующее звено, носитель высокой поэтической традиции, чей опыт оказывается
по-новому важен для преодоления злокачественных «разрывов» современности. Миф о Коктебеле (а теперь и коктебельский текст), обогативший русскую
литературу, это не только альтернатива идее государственности, символом которой служит Петербург, но и пример достойного ответа на вызов судьбы и истории. А смысл искусства, по очень точному замечанию
М. Цветаевой, состоит именно в том, чтобы «давать большие ответы»
[7, 7, 171].
ЛИТЕРАТУРА
- Волошин М.А. Из литературного наследия. Вып. 3. СПб., 2003.
- Волошин М.А. Собрание сочинений. М., 20032005. Т. 1 3.
- Иванов В.И. Собрание сочинений: В 4 т. Брюссель, 1971 1987.
- Корецкая И.В. М.А. Волошин// Русская литература рубежа веков (1890-е начало 1920-х годов). М., 2000. Кн. 2. С. 263 285.
- Купченко В.П. Труды и дни Максимилиана Волошина. Летопись жизни и творчества. 1877 1916. СПб., 2002.
- Топоров В.Н. Петербург и «Петербургский текст русской литературы» (Введение в тему)// Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтического: Избранное. М., 1995. С. 259 367.
- Цветаева М.И. Собрание сочинений: В 7 т. М., 19941995.
______________________________________
1 В письме к М. Волошину от 3 мая 1907 года Вяч. Иванов сообщает о публикации в «Цветнике Ор» двух сонетов из будущего цикла: «Давно уже отпечатаны первые листы книги, и что-либо переменить или дополнить в твоем отделе было невозможно, когда я получил твое письмо о Цветнике. Я нимало не сожалею, что в Цветнике вышли твои превосходные киммерийские сонеты; но мне жаль, что я располагал в момент печатанья только двумя из этого цикла (Закатным золотом
и Здесь был священный лес
) <
> Я ни в чем не виноват перед тобой (вина в сроках и обстоятельствах) кроме произвола, выразившегося в наименовании твоих двух сонетов Киммерийскими Сумерками (мне очень нравится это соединение и кажется соответственным и выразительным), и, быть может, отчасти произвольного выбора той редакции из многочисленных твоих вариантов, которая представляется мне наиболее безупречною формально. За это прости дружески» [ИРЛИ, ф. 562, оп. 3, ед. хр.581].